Приветствую Вас ГостьПятница, 23.02.2018, 07:37


Блог

Главная » 2013 » Апрель » 8 » Софья Ролдугина "Рассказы"
05:36
Софья Ролдугина "Рассказы"
Софья Ролдугина

НАВЬЯ  ДОРОГА

Что ты плачешь, девица,
На холме над полюшком?
Травы стали горькими
От печали девичьей.
Только ветру быстрому
Ты её поверила -
Ни отцу, ни матери,
Ни святым заступникам...
Зимой темнеет рано. И оглянуться не успеешь - закатится бронзовое солнечное блюдце за махристый лесной край, выползет из-под горы густой сумрак, а стужа озлится еще сильней и станет уже не просто лицо пощипывать - с размаху оплеухи раздавать. Если не спрячешься, не укутаешься, то покраснеют щеки, а потом и вовсе онемеют. Губы сделаются непослушными - молчи, не смей ночную тишину осквернять!
Скрипит снег под полозьями саней, звенят бубенцы - глухо, из-за шапки почти не слышно. Легко поверить, что на дворе какой-нибудь пышный девятнадцатый век или даже восемнадцатый. И не придумали еще люди ни машин, ни сотовых телефонов.
Впрочем, толку-то от телефона посреди чистого поля, когда до города - триста километров, а до ближайшей деревни... Сколько, к слову?
- Дядя Егор, долго ли ехать еще?
- Да часа с полтора, - горбится. - Не передумал, Сашка? Два месяца в нашей глуши куковать - это тебе не по заграницам гонять балду.
- Я понимаю, но за баб Любой присмотреть нужно, - тянет Сашка, а сам думает, что пропади она пропадом, эта заграница. Вон, какими долгами обернулась - легче отсидеться за тридевять земель, у черта на куличках, чем своей шкурой в столице рисковать. Пока там отец все уладит...
- А что баб Люба? - удивляется Егор и через плечо оглядывается. На высоком вороте иней серебрится, как соболья драгоценная опушка. - Она сама за кем хошь присмотрит. Вона, к ней полдеревни бегает, с любой хворью - любую заговорит-зашепчет. Любо-дорого смотреть! - каламбурит и сам же над своей шуткой смеется, а Сашка угрюмо натягивает капюшон куртки до самого носа и злится.
- Не шептать надо, а к врачу обращаться. А то так можно до осложнения дошептаться. Ну, что вы, дядя Егор, прямо как в Средние века.
- Фьють! Это что ж, в университетах своих набрался? Думаешь, годок-другой за книжками посидишь и сразу умным станешь? Что б ты в жизни понимал, э...
Сашка хочет возразить, что все он понимает, что он уже на пятом курсе в меде, но дядька Егор уже не слушает - опять песню свою завел. А голос у него зычный, чистый - хоть сейчас в оперу.
Что ты плачешь, девица,
Что, краса, печалишься?
Косы расплетённые
С ветром перепутаны...
От усталости, от надоевшего уже беспокойства клонит в сон. Сашка вспоминает, как на третьем курсе рассказывал пожилой, многое повидавший преподаватель, как на морозе люди задремывали на минуту - и больше не просыпались. Конечно, так случается от сильного переохлаждения, а ему, Сашке, тепло - два свитера, пуховик, штаны горнолыжные... Но все равно боязно.
- Дядя Егор... А что это за песня такая?
- Это? - в затылке чешет. - А, это про Глашку, навью тутошнюю. Говорят, что году этак в тысяча восемьсот сороковом она там, на холме, на дубе столетнем повесилась. Без веревки, на одних своих волосах.
Сашка представляет себе, какие это волосы длинные должны быть, и делается ему смешно, хотя история вроде к смеху и не располагает.
- А почему повесилась? От несчастной любви?
- Можно и так сказать, - усмехается Егор в воротник. - Глашка барину полюбилась, а он ей нет. Ну, кто безродную-то девку будет спрашивать? Снасильничал он ее, знамо дело. А она возьми и повесься над дорогой, - он помолчал. - Вроде и померла, но осталась, как живая и такая же красавица. Сидит себе, волосы пальцами разбирает... А потом, как барин ехал мимо, Глашка ему с дуба закричала: "Помнишь меня али позабыл уже?". Тот возьми и ответь: "А ты кто такая будешь?" Ну, покойница и рассердилась. Прыг на него с дуба! Слуги перепугались, разбежались, а когда вернулись - так барин уже бездыханный лежал, а язык на бок вывален, как у повешенного.
- Жуть какая, - Сашка не врет, ему правда жутко, и смеяться больше не хочется. Даже спать - и то не тянет. Теперь только и делать, что глазами по сторонам зыркать - не покажется ли где силуэт девичий? - Слушай, дядь Егор... А где этот холм с дубом?
- Где? А-а, напужался! - лица не видать, но по всему ясно - довольно ухмыляется. - Не боись, Глашкина Поляна с другой стороны деревни, по старой дороге. Там сейчас не проедешь, замело.
А все равно страшно.
Ночь-то кругом колдовская, дикая. Небо - как омут выстывший, звезды - выщерблины на льду, луна - полынья, из которой свет водою льется, льется, льется... На километры кругом снег нетронутый, ровный, белый в синеву - и горящий, как электросварка, нет, ярче, так, что глаза слезятся, слипаются, а в ушах звон, и...
Сашка жмурится и мотает головой. Наваждение рассеивается, уходит, как вода в сухой песок. Померещилось. И случается же!
А потом, когда дорога острым скальпелем врезается в лес, становится не до шуток. Дядька Егор слегка осаживает коней, сани сбавляют ход, бубенцы звенят реже и глуше, но по-прежнему мерно. Сашка, забыв про все, чему учили в университете, прикрывает глаза - так, подремать на минуточку, заснешь тут - с дядькиной болтовней... и едва не вываливается из саней, когда они резко тормозят.
- Тьфу ты, черти, - беззлобно ругается Егор. - Сашка, вылазь, подсобишь - ветка на дорогу упала, надо в сторону оттащить. Видать, от снега сломалась.
Ветка оказывается тяжелой, неудобной - не поймешь, где за нее браться. Зато с этими ковыряниями становится уже не просто тепло - жарко. Дядя еще возится, раскидывая мелкие палки по сторонам, чтоб не мешались, а Сашка отходит в сторону, перекурить.
И замирает.
На обочине, в стороне от порядочно укатанной дороги, там, где снега должно быть по пояс, а то и выше, стоит девушка. Красивая... только как она на таком морозе - и в одной рубахе?
- Ты кто? - выдыхает Сашка прежде, чем в себя приходит. Девушка ступает вперед и вдруг произносит жалобно:
- Барин, а барин... Подари гребешок!
Пальцы на морозе леденеют мгновенно - Сашка и успевает только разок чиркнуть колесиком зажигалки, как она падает в снег. Но за короткую секунду, пока трепещет язычок пламени, успевают глаза различить белое лицо и спутанную волосяную кудель - длинные волосы, концы по снегу тянутся, как лисий хвост. Рыжие такие же...
- К-какой еще гребешок?
Губы не слушаются, замерзли, язык заплетается, и самому-то не понять, что сказал. А девушка - глядь! - уже ближе подошла, вплотную почти, и едва-едва не плачет:
- Барин, подари... пожалей... мне волосы расчесать нечем...
Совсем уже рядом стоит, руками за плечи обвила, как плющ - высокое дерево. Смотрит снизу вверх, глазищами хлопает. А в них ничего нет, одна чернота сплошная, как в колодце. Девушка легкая, как птица, и жар от нее идет.
"Руки бы согреть", - думает Сашка, и пальцы уже сами тянутся к теплу. По спине провести, по волосам спутанным...
- Нет у меня гребня, - есть расческа, но она далеко, в чемодане, а чемодан в санях, а сани где? Потерялись... - И вообще, такое не расчешешь, только отстричь можно.
И только сказал это, как зашевелились волосы, будто живые. Змеями поползли - вверх, вверх, грудь сдавили, шею обвили, в рот набиваются... Сашка вздохнуть хочет - и не может, задыхается, и отчего-то так горячо делается, будто в легких у него живой огонь полыхает. А в ушах плач стоит жалобный:
- Барин, подари гребешок... Худо мне!
И оттолкнуть бы ее, да руки в жгучих волосах намертво запутались. Горят, словно пламя горстью черпаешь. Нету сил на ногах стоять, все закончились. Звон в голове, и льнет к спине укатанная дорога...
- Гляди ж ты, очувствовался! Ну-кась, глотни...
Губы растрескавшиеся тяжело разомкнуть, но пить хочется. Пусть бы и такое, солено-терпкое.
Жарко.
Сашка открывает глаза и видит белый бок печи, бревенчатый потолок, стены, травяными косами увешанные, и старуху. Седые волосы торчат из-под красного платка, глаза щурятся, а на щеке, к скуле ближе, коричневое родимое пятно.
- Баб Люба?
Хмурится недовольно - и все лицо у нее сморщивается разом.
- Неужто признал, касатик? Ай-ай! Вот дела! - бабка шутить изволит. - Говорят, за мной смотреть приехал, а самого второй день лихорадка гнетет. Тьфу, все запасы на тебя, окаянного извела...
Ворчит-то она ворчит, а питье исправно подносит. И глаза тревожные - беспокоилась. Все-таки родная кровь, сестрин внук.
- Баб Люб, а баб Люб... Правда, что у вас навья за деревней живет?
- А то не твоего ума... - начинает знахарка и осекается. Лицо у нее делается перепуганное, но уже через мгновение она продолжает ворчать, словно и не случилось ничего. - Вот ведь дурень, что удумал - на морозе спать. Еще и не такое пригластится! На другой раз, небось, не навью увидишь, а черта, не к ночи он будь помянут...
Сашке делается стыдно за свои горячечные кошмары, хоть он и знает, что в бреду и не такое может привидеться.
А еще его клонит в сон. Опять. За окном ночь опять, только не ясная, как тогда, а ненастная - метет, воет. И чудится в этом вое то ли плач, то ли песня дядькина:
Что ты плачешь, девица,
Что, краса, печалишься?
А чья-то ласковая рука распутывает на затылке свалявшиеся от болезни пряди и шепчет кто-то:
Красивый, красивый... Не надо гребнем откупаться - оставайся со мной, барин...

НА   ОКРАИНЕ

Клауд Хайфе - сновидец.
Чаще всего он выбирается из постели только к трем пополудни, после того, как напольные часы в прихожей отыграют старинную мелодию. Сначала - долго шуршит в спальне одеялами и подушками, рассеянно ищет под кроватью тапки, в шкафу - свежие футболки и шорты; возится шумно, но отчего-то уютно, как будто ёж в опавших листьях или мышь в чулане. И только потом он заходит в кухню, сонно щурясь и растирая скулы до нежного румянца. Футболки Клауду всегда велики - он не умеет выбирать одежду - и сползают с одного плеча; в вырезе, между ключицами, болтается сухой жёлудь на коричневом шнурке.
- Боже Святый... - бормочет Клауд, садясь за стол, и роняет голову на сложенные крестом руки. - Как я устал...
Клауд Хайфе рыжий.
Нет, не той апельсиновой рыжиной, как у крикливых уличных мальчишек; и не той, медной, как у молодых ведьм, вроде меня. Он рыжий, как осень на пастельных картинах - мягкий цвет, приглушенный, но теплый. Волосы прямые, легче паутины, и потому пушатся в разные стороны, особенно со сна.
То есть - всегда.
- Приготовишь завтрак? - просит Клауд неразборчиво, не поднимая головы. - Ну... как обычно.
И всегда, не дожидаясь ответа, добавляет виновато:
- Спасибо.
Никому из обитателей дома не нужно уточнять, как это - "обычно". Стряпать умею и я, и Грета, и Карстен, хотя у Греты, конечно, получается лучше всех. Но для Клауда, кажется, разницы нет - он с одинаково ясной улыбкой принимает стакан молока, подогретого с четвертинкой ванильного стручка, и ломоть горячего еще хлеба и от меня, и от нее, и от неумехи Карстена.
Горелые корочки, если они попадаются, Клауд потом высыпает в кормушку на балконе - для птиц.
Из кухонного окна видно Окраинную площадь, и больничную часовню, и реку, и холмы - зимой они белые, застывшие в тишине, летом - иссиня-зеленые, медовые, звенящие от птичьего пения и стрекота цикад. Клауд подолгу разглядывает пейзаж, но выходит на улицу редко - усталость сказывается. Правда, осенью мы с Карстеном все-таки отвели его в рощицу за холмом. После этого на подоконнике появились каштаны, целая горка - глянцевых, красноватых. Они до сих пор еще лежат, но некоторые сморщились от сухого тепла.
Клауду Хайфе двадцать шесть лет, он выглядит на шестнадцать, но вряд ли доживет хотя бы до тридцати. Это из-за его работы. Все люди во сне отдыхают, а Клауд, наоборот, истощает накопленные днем силы. Карстен как-то объяснял мне, почему так происходит, но я не поняла - ну, да куда там простушке Ренате до настоящего ученого...
Грета - она тоже из простых, но раньше у нее был ресторан в столице, а еще дочь училась на врача, поэтому Грета как бы посередке между мной и Карстеном.
- Понимаешь, какое дело, - вздыхает она, когда я спрашиваю ее о Клауде, и тяжело опускается на табуретку. Изогнутые ножки скрипят под весом тучного тела. - Если просто сказать... Я вот вижу ночью сны, но не всё время. И ты, и Карстен, и все люди. Это только кажется, что сны долгие, а на самом деле они и минуты не длятся, и почти всю ночь мы лежим в темноте и тишине, и голова отдыхает от мыслей. А Клауд видит сны все время; и не только видит, но и показывает их другим.
- Тем, кому уже ничего, кроме снов, не осталось, - тихо добавляет Карстен. - Он дарит им хотя бы сны.
- Только хорошие?
- Волшебные. Это еще сложнее...
И мы, как по команде, глядим в окно. Не на холмы и не на реку, не на площадь и не на молчаливую часовенку без колоколов. На хоспис.
Грета прерывисто вздыхает.
Я работаю в доме Клауда Хайфе уже пять лет, Грета - четыре года, хотя нам не полагается за это ни марки. Карстен появился прошлой весной, и мы надеемся уговорить его вернуться в столицу. Молодой еще, женится...
Никто из нас никогда не спрашивает, почему Клауд стал сновидцем.
И где его семья.
А еще мне никогда не снятся родители, как Грете - дочь, а Карстену - жена.
Клауд не сознается, но, думаю, это тоже его заслуга.


ВЕРЕТЕНО
 
Про избу, что на отшибе стояла, недоброе говорили. Да и про хозяйку саму - не меньше. Что, мол, если забредет на огород ее какая-нибудь скотина, коза, там, или корова - непременно потом заболеет. Ребятня босоногая за подвиг почитала ночью через плетень перемахнуть да заглянуть в окно, а то и до утра просидеть под ним, в три погибели скорчившись. А потом рассказывать, что до рассвета лучина горела, мол, да жужжало колесо прялки.
Но если приключалась с кем хвороба, немочь нападала - все одно, за Белый Яр шли да уже от калитки начинали кланяться и просить:
- Не оставь, Меланья, помоги! Занедужил дед, не встает с полатей!
Никогда еще хозяйка не отказывала. Бывало, и дело на середине бросала - хлеб недопеченный, скотину недоеную, избу неметеную - так и шла сразу.
Придет, травок заварит, побормочет что-то - глядишь, и отступит хворь.
Те из просителей, кто поумней, сразу предлагали в ответ воды наносить, или дров нарубить, или порог покосившийся поправить. На пироги зазывали, угощали лесными ягодами и медом. Меланья подарки с поклоном принимала, за услуги благодарила - и расходились все друг другом довольные.
Но стоило кому-нибудь о плате хоть словечко проронить или кошель с медью сунуть, сразу хмурились брови, губы в нитку поджимались:
- Ничего мне не надо. Смогла - помогла. Все ж люди...
Словом, хоть и говорили разное, но любили хозяйку, а за глаза звали - наша Мила, и в обиду чужим не давали. А летом и осенью, когда муж ее в дружине за князя воевал, частенько заглядывали - по хозяйству помочь.
Так и жили.
Лето в этот раз выдалось сухое, дымное, заполошное. Поговаривали, пшеницы мало уродилось, яблоки в садах еще в завязи наземь попадали, грибов в лесу - тех и туеска не наберешь. Но белоярских напасть миновала. В низине земля не так уж сохла, а может, пряжа, в колодец брошенная, Мокоши подношение, помогла... Кто знает. Все одно - голода не боялись.
Но то у Белого Яра.
В других местах куда хуже было. Кое-где, слухи ходили, и вовсе дома по сухому времени от искры или молнии, как пакля, заполыхали - целыми деревнями выгорало. Кто выживал - в город тянулся, там всяко работа есть, а значит, и крыша над головою, и миска похлебки. Иные же, которые к зверям поближе, в кучи сбивались и грабить шли своих же соседей, что поудачливей. К таким вот волчьим стаям порой вожаки примыкали - люди лихие, разбойные.
Хоть и были такие подорожные вольницы небольшие, человек по десять, но боялись их похлеще мора.
Потом, правда, полегче стало. Сжали пшеницу, в снопы связали, смолотили... Как урожай отпраздновали-отгуляли - дожди полили. Белоярские больше по избам сидеть стали, кроме Меланьи. Она-то, почитай, каждый вечер на дорогу выходила, с холма глядела, милого своего ждала. Что дождь, что ветер - ей все одно.
Потому-то первая незваных гостей и заметила.
...Эта "волчья стая" не такая уж и большая была, всего-то пять человек, да больно вожак оказался грозен. Хоть и седой, а при сабле, через всю рожу рубец страшенный - с таким и мать родная не узнает. А глаза-то... Как колодцы с гнилой водой. Сразу видно - такому человека загубить, что комара прихлопнуть. Да и остальные ему под стать - злые, но тихие, едут на лошадях молча, только сбруя бряцает.
И зоркие.
Хоть и дождь лил, а все ж девичью фигурку у камня заметили.
- Ты чья будешь? Белоярская?
Голос у вожака хриплый оказался - будто ворона закаркала. Так бывает, коли горло в драке перешибут, но не насмерть, а так, чтоб зажило потом.
- Белоярская.
Сощурился вожак, знак своим прихвостням сделал. Тронули они поводья - лошади встали полукругом. Позади - камень холодный, впереди - конское дыхание шумное. Тут и парнишка-то не проскользнет, не то, что девка с юбками до земли, в платке намокшем. Однако ж стоит - глаза не прячет, только губы побелели.
- Коли белоярская, может, и дорогу к деревне покажешь? Погорельцы мы, люди бедные. А у вас, говорят, богато живут... С каждого двора по горсти серебра - авось не обеднеете. Так?
Говорит с издёвкою, глумливо. И эти, рядом, ухмыляются. Самый молодой еще и взглядом под платок норовит забраться. А в деревне хоть и не бедствуют, а лишнего мешка зерна нет, не то, что кошеля с серебром. Где-то свадебку по осени играть собрались, где-то дети малые...
Меланья голову подняла, прямо в глаза вожаку взглянула.
- Отчего не показать. Покажу. Только с утра. Дорогу размыло. И пеший ноги переломает, по темноте-то, а уж конный...
Оглянулся вожак, привстал в стременах. И правда, солнце-то уже садится, а дорога вниз идет. Коли здесь под копытами месиво, то что там-то будет?
- С утра, говоришь... - щерится. - А сейчас - назад поворачивать прикажешь?
Думал - стушуется, а она только плечами пожала.
- Зачем же сразу - поворачивать. Моя изба на отшибе стоит - вон, у леса, по тропе. Коли дров нарубить поможете, в сарай пущу на сене переночевать.
Захохотал вожак:
- Может, и накормишь еще?
- Накормлю, ежели щами постными не побрезгуете.
Тут уж задумался седой. На юродивую девка не похожа, а живет на отшибе - видать, не любит деревенских, да и они ее тоже. Может, отомстить кому хочет? Али не понимает, кто пожаловал?
Потом рукой махнул. Никуда деревня не денется, а ночью на колдобинах и впрямь можно ноги коням переломать. А девку на ночь связать можно, чтоб не побежала к своим, не предупредила.
- Уговорила, - усмехнулся. - Показывай дорогу, - и кивнул своим дружкам.
Думал вожак, заведет их девка в болото, однако ж не обманула она - в избу зазвала. Коней под крышу пристроила, к своей скотине. В печь сунулась - и вправду горшок щей вытащила.
Вожак удивился:
- Надо же, не соврала!
- А чего врать-то? - девка все так же плечами пожала. - Вас я накормлю, глядишь, и мужа моего на дальней стороне куском хлеба не обделят.
"Так вот оно что, - смекнул вожак. - Суеверная. Боится за благоверного, потому людям не отказывает". А вслух сказал:
- Как звать-то тебя, блаженная?
- Меланья я. Деревенские Милой кличут.
Ровно ответила - хоть бы раз голос дрогнул.
Поела вольница подорожная - и повеселела. Это на ветру, на дожде легко вид суровый держать, а попробуй в тепле и сытости хмуриться. Разговорились, конечно. Кто-то байки травит, кто-то хохочет, кто-то на Меланию глаз положил - фигура-то у нее видная. Да и сама она, верно, хозяйка хорошая - в избе порядок, чистота, прялка - и та затейливо украшена. Только веретено старое, потемневшее.
- Так как - дров не нарубите?
Вожак про себя усмехнулся - и не боится спрашивать. Вот ведь смелая!
Или глупая?
- Вот вернемся из деревни завтра - и нарубим, - хохотнул. - А покуда радуйся, что хоть тебя не тронули.
Пугает - а ей хоть бы что. Только косу потеребила черную.
- Благодарствую и за это. Коли сами работать не желаете - мне-то хоть дозволите? - и на прялку кивнула.
Шайка хохотом грохнула. Ишь, работящая! А вожак только рукой махнул.
- Иди, пряди. Кто ж тебя не пускает.
Села, по кудели рукой провела... Колесо крутанула тихонечко - нить потянулась. Молчит Меланья, трудится, будто никого больше вокруг и нет. Только напевает вполголоса, а что - не разобрать. То ли причитает по-своему, по-бабьи, то ли просто бормочет, что в голову взбредет.
Тянется нитка длинная,
Тянется ночка долгая,
Ай, госпожа небесная,
Выгляни из-за тученьки!
Ты из недобрых помыслов
Нити прядешь шелковые,
Сны навеваешь горькие,
Веки смежаешь дрёмою.
Али ты младшей дочери
Нынче откажешь в помощи?
Али ты сны тяжелые
Злым не навеешь ворогам?
Долго ли, коротко ли - стих дождь. Разбежались тучи, посеребрила луна листья мокрые, траву и плетень дальний. Нахмурился вожак: хоть пили все простую воду, но захмелели, как от вина. Один глаза закрыл, сонный. Следом за ним другой на руки сложенные голову уронил. А Меланья знай себе нить из кудели тянет... Отяжелели у вожака веки, свинцом тело налилось. Лунный свет из-за ставней в глаза бьет, и чудится разбойнику, что распустились у хозяйки косы, до самого пола свесились волосы. Веретено растет, все больше и больше оно, скоро уж в рост человеческий сделается...
Встала Меланья с лавки, подошла к тому разбойнику, что у самого края спал - и рукой по голове ему провела. Потянулась к веретену тоненькая ниточка. Закрутилось оно снова, да только уже не кудель прядет - плоть человеческую.
Распахнулось окошко, лунный свет заливает горницу, будто молоком. Тихо поет хозяюшка...
Тянется ночка долгая,
Тянется нитка длинная,
Ладно работа спорится,
Будет обнова милому.
Кожа и кудри буйные
Мягкою станут пряжею -
И рукавицы на зиму
Сделаю я любимому.
Белые кости прочные
Нитками станут крепкими,
Буду я ткать без устали,
Кунтуш сошью для милого.
Нити из плоти мягкие,
С шерстью овечьей схожие.
Коль полотно я сделаю -
Только кафтан получится.
А напоследок милому
Выпряду я из кровушки
Алого шелка яркого,
Будет рубаха к празднику.
Спряла одного разбойника - к другому обернулась... Последним вожак остался. Зацепила от него нитку хозяйка - и вздохнула.
- Что ж ты пошел за мной, человек? Али не видел, что тени я не отбрасываю? Али не заметил, что под дождем на мне платье сухое было, только платок вымок? Зачем тебе злоба и жадность глаза застили? Не ходить тебе по деревням больше, не требовать серебра, не пугать чужих жен. Радуйся, что не сестре моей под руку попался - та и вовсе заживо прядет.
Сказала так - и рукой по глазам его провела. Уснул вожак вольницы подорожной, спряла его хозяйка - а он и не почуял.
Ночь миновала, утро и день. А вечером пастушок в деревню вернулся радостный - лошади на луг забрели. Без сбруи, без подков - совсем ничейные. Долго спорили, что с находкой делать, да потом староста велел Меланью позвать. Ее, мол, дело сторона, как скажет - так и будет. Только раз она глянула на лошадей и посоветовала:
- Продайте и деньги поделите, что тут судить...
А как грянули морозы, инеем ветки расписали - воротился муж Меланьин, любимый да ненаглядный. Многим друзьям чужеземные гостинцы привез, а самые богатые - жене своей верной.
Да только она сама его встречать с подарками вышла. А он смотрит, обнимает ее и смеется:
- Краса ты моя ненаглядная! Хоть сирота, а такая рукодельница - как не вернусь домой, каждый раз меня обновкой радуешь!


ТА, ЧТО ВСЕГДА ВОЗВРАЩАЕТСЯ

Сказка
 
Это случилось, когда на пустыре за стройкой вдруг расцвели одуванчики - в самом конце октября.
Сквозь жухлую траву сначала пробились листья - крепкие, разлапистые, похожие на жадные растопыренные ладошки. Два дня они ловили скудный осенний свет, сберегая каждую каплю, а потом из последних сил вытолкнули наружу тугие зеленые кулачки бутонов. В понедельник утром, когда Марисоль шла на рынок, они еще были плотно сомкнуты. К обеду - приоткрылись, робко желтея среди жухлой травы. А в четверг весь пустырь накрыло солнечное, горьковато пахнущее одуванчиковое одеяло. Дети с гиканьем носились среди цветов и хохотали - на головах венки, как короны, руки перепачканы млечным соком. Позабытые рюкзаки с учебниками и шапки были свалены в кучу на краю пустыря.
- Чудно же... Одуванчики накануне зимы, - пробормотала Марисоль и даже остановилась посмотреть. Правда, ненадолго: старые кости ныли от долгой прогулки и холодного ветра. - Эге! Да там же младшенькие Петры бегают! В самый разгар школьных занятий! Надо к ней заглянуть, что ли, предупредить...
Сказано - сделано. Благо жила Петра всего-то через улицу, и камин у нее был даже уютнее и жарче, а кресла - мягче, чем у Марисоль.
Старую подругу Петра встретила с радостью. Попеняла немного, что та редко заходит - уже два дня не была в гостях, негодница! - но все равно заварила вкусного чаю с вишневыми и смородиновыми листьями, достала из буфета вазочку с тягучим гречишным мёдом и пачку кунжутного печенья. Все три Петрины кошки - Урд, Верд и Скульд - тут же сбежались к столу, хотя прекрасно знали, что подачек ждать от строгой хозяйки - пустое дело.
- Видела твоих правнучков, - наябедничала Марисоль, почесывая за ушком пушистую Урд. - Носятся как угорелые. Прямо на пустыре, представляешь? Среди этих чудных одуванчиков!
Петра по обыкновению ничему не удивилась - ни цветам в октябре, ни правнучкам, сбежавшим с уроков. Только задумалась о чем-то.
- Подожди-ка здесь, - попросила она. - Попробую позвонить Михелю.
Михель был директором школы и - когда-то невероятно давно - Петриным неудачливым ухажером.
- Позвони, позвони, - сонно закивала Марисоль, а потом подумала, что это немного слишком - жаловаться директору из-за одного-единственного прогула. В конце концов, такое уж дивное время - детство, когда одуванчики на соседнем пустыре важнее математики, истории и черчения вместе взятых.
Петра скоро вернулась - разом постаревшая лет на десять, хотя куда уж, казалось, больше. Она растерянно замерла на пороге комнаты, а потом, поджимая сухие губы, поковыляла к буфету. Неловко провернула ключ в скважине, отворила дверцы и достала плоскую, широкую бутылочку из темно-розового стекла.
- Черешневый ликёр, - пояснила Петра, тяжело опускаясь в кресло. - Хочу в чай себе капнуть немножко. Да и тебе не повредит... Михель вчера умер. Вот сегодня детишек из школы и отпустили...
- Дела-а-а, - только и сумела произнести Марисоль.
Отчего-то сразу вспомнилось, что Михель был старше ее всего на три года. Почти ровесники... Получается, что из их довоенного выпуска остались только двое - она да еще Петра.
Михель на здоровье не жаловался. А у нее, Марисоль, и сердце пошаливает, и кашель давно наваливается по утрам...
- Соседка видела, - произнесла вдруг Петра странно хриплым голосом, - что к нему накануне приходила цветочница.
Марисоль поперхнулась чаем.
- Кто-кто?
- Цветочница. Вроде бы молодая женщина в синем пальто и с корзиной, полной одуванчиков.
- Постой-ка, - нахмурилась Марисоль. - Что-то больно знакомо все. А в том году, когда хоронили Вальхена, разве не было у могилы корзины с одуванчиками?
- Была, - вздохнула Петра, потерянно скрещивая на груди сморщенные руки. К чашке с чаем она даже не притронулась. - Каждый год одно и то же... А я ведь знаю эту женщину, Мари. Ту, которая возвращается снова и снова, и цветы у её ног распускаются даже зимой.
"Кто это?" - хотела спросить Марисоль, но гортань словно онемела. А Петра продолжала говорить и говорить, уже не слишком заботясь о том, слушают ли ее. Так, как будто важней всего в этот миг было излить слова, долго-долго копившиеся внутри, а что потом - неважно.
- ...В последний раз я видела ее пять лет назад, у дома Кальвина. Все то же синее пальто; лицо молодое, как у моей младшей внучки; шляпа надвинута на самый лоб и за вуалью не видно глаз. В правой руке - корзина с цветами, а в левой - школьная тетрадь, желтая от времени. Готова клясться, там записаны имена, и ничего больше. Может, и мое есть... Я тогда испугалась страшно, но та женщина просто улыбнулась и покачала головой - еще не время, мол. И постучалась в дверь к Кальвину.
Марисоль зажмурилась. Похороны Кальвина, кажется, только вчера были... и слишком цепкая память вдруг некстати воскресила яркую и абсурдную картинку - белый снег, плетеная корзинка и желтые цветы.
Стало жутко.
- ...А в первый раз, конечно, мы ничего и не поняли. Было это шестьдесят три года назад. Шли последние месяцы войны, но тогда еще никто этого не знал. Наоборот, думали, что она не закончится никогда... Бомбили наш городок, кажется, все, без разбору, ну да не удивительно. Ты сама-то вспомни: маленькое княжество на стыке двух громадных стран, с одного бока союзники поджимают, а с другого враг огрызается... Школу переделали в госпиталь. Я помогала Берте, царствие ей небесное, с перевязками, ну, и за легкоранеными ухаживала. Весь день бинты стирай, суши, складывай, повязки меняй, швы обрабатывай, мой-корми, лекарства подавай... К вечеру спина не разгибалась, хотя меня, младшую, старались поменьше нагружать. Война тлела, а с октября будто с новой силой полыхнула. Бомбежка за бомбежкой. И, помню как сейчас, нас шестерых - меня, Берту, Гарольда, Кальвина, Михеля и Вальхена - послали с носилками к окраине, там машина приехала, с тяжелыми. А тут обстрел начался - и застряли мы у самого Бертиного дома. Михель-то, горячая голова, хотел на улицу сунуться, да Берта его, дурака, не пустила - мол, и другим не поможет, и сам пропадет. И вот сидим мы полчаса, час... А потом вроде как затишье настало. Михель на улицу выглянул - а на дорожке женщина лежит. На нашу не похожа, да и одета не по погоде - зима на носу, а бедняжка в одном синем платье. Даже туфелек нету. Только, значит, Михель к ней подбежал, как самолеты на второй заход пошли, да и орудия закашляли - союзники отстреливаться начали... Делать нечего было - только опять в Бертином подвале сидеть. Но женщину ту мы все же вытащить из-под огня успели. Смотрим - а на ней ни царапины, но лицо изможденное, осунувшееся аж до костей, синяки под глазами. А к платью желтый одуванчик приколот - махонькой серебряной булавочкой.
Урд на коленях у Марисоль недовольно заурчала и запустила в шерстяную юбку острые коготки. Зеленые кошачьи глаза сердито щурились. Марисоль растерянно погладила ее по серой шерстке и предложила кусочек печенья. Урд понюхала его, щекоча ладонь длинными усами, но есть, конечно, не стала.
А Петра между тем продолжала говорить.
- ...и было у меня такое чувство, что та женщина просто свалилась от недосыпа, голода и усталости. Ну, да мы тогда все каким-то чудом держались... Михель слазил наверх, принес в подвал керосинку, бутыль воды и паек солдатский. Берта с Вальхеном пытались пока разбудить ту женщину... Но она лежит себе и лежит, холодная, будто камень зимой. А потом вдруг глаза открыла, вздохнула и говорит: "Ах, как же я устала... Пропади оно все пропадом!". И заплакала. Без звука, только слезы по щекам текли и текли.
Петра замолчала. Урд на коленях у Марисоль свернулась пушистым мурлычущим клубком. Чай давно остыл, а бутылочка с черешневым ликёром так и стояла неоткрытая.
- А что потом-то было?
- Что? - Петра словно очнулась и заморгала часто и сонно. Подслеповатые карие глаза щурились на светлое окошко. Кажется, снаружи начал идти снег. Первый в этом году... - Да ничего не было. Она съела солдатский паек, который Берте должен был на два дня пойти, попила воды, свернулась клубком на глиняном полу да так и заснула. И проспала целых четверо суток. И, ты не поверишь, Мари, за это время в госпитале не умер ни один раненый, да и в городе тоже, хотя бомбежки были каждый день. Мы все по очереди заходили к ней, даже Гарольд, хотя у него-то дел хватало - старший врач, как-никак. А она иногда начинала метаться, как в бреду, и говорить что-то бессвязное: называла имена, а потом вдруг принималась жаловаться на усталость. Мы все чувствовали, что эта странная женщина в синем платье - особенная, но не могли объяснить, почему. Только Берта, похоже, уже тогда поняла что-то и сказала: "Лучше бы она спала подольше"... А когда четыре дня истекли, мы узнали, что союзники перешли в наступление и скоро двинутся на столицу. Наш город остался далеко в тылу. И тогда она проснулась.
Мурлыканье Урд стихло, и в наступившей тишине стало очень-очень хорошо слышно, как тикают большие напольные часы в коридоре.
-... Из города она уходила рано утром, но успела попрощаться с каждым из нас. Благодарила много, улыбалась. И почему-то обещала "не заглядывать подольше". А затем - ушла, оставив на подоконнике одуванчик. Я засушила его в энциклопедическом словаре... Найти бы сейчас, да, боюсь, за шестьдесят лет цветок уже рассыпался в пыль, - Петра подперла морщинистую щеку кулаком и прикрыла глаза. - Вот еще, вспомнила. Берта говорила, что потом прямо на чердаке у нее нашли неразорвавшуюся бомбу. И когда этакая штуковина умудрилась с неба на нас свалиться, каким чудом не взорвалась... Мари, ты слушаешь?
Урд гибко потянулась всем тельцем, спрыгнула с коленей Марисоль и пошла куда-то по своим кошачьим делам. Зато полосатая Скульд наконец проснулась и стала ластиться к ногам, то ли в надежде на подачку, то ли просто так, от щедрости души.
- Слушаю, - Марисоль потянулась к бутылочке, отвинтила крышку и накапала в давно остывший чай ликёру и себе, и Петре. Совсем по чуть-чуть - так, для запаха.
За Берту, за Вальхена, и Гарольда, и Кальвина, и Михеля.
И за всех, кого даже не знала по именам.
- Петра... Ты думаешь, она еще вернется?
- Конечно, - вздохнула та. - Она всегда возвращается. Сколько бы раз мимо ни проходила - однажды на огонек заглянет. Но знаешь, Мари, лично я к старости полюбила одуванчики. Очень они жизнерадостные, - невпопад улыбнулась Петра и вдруг предложила, поднимая чашку: - Знаешь, подруга, а давай-ка выпьем за то, чтобы она больше никогда так не уставала. Давай?
- Давай, - согласилась Марисоль.
Кошки опять мурлыкали - все три. Скульд и Урд - где-то под столом, за плотной шторкой вышитой скатерти. Рыжая Верд сидела у самого кресла Марисоль и довольно щурила желтые, как одуванчики, глаза.
А крепкий чай немного горчил. Даже со сладким ликёром.


                                                                                      Опубликовано в лит. альманахе "Графит" №4.

Категория: Культурный слой | Просмотров: 1650 | Добавил: sumin | Теги: Софья Ролдугина, лит.альманахи, альманах Графит, литература | Рейтинг: 5.0/2

Похожие материалы
Всего комментариев: 0
avatar
Афиша

 Открытая лекция

 Литературный петанк

 Презентация Графита в ПЕнзе

 5-й фестиваль поэзии Поволжья

 Лекция о С.Кржижановском

 Книга Андрея Князева

 Экскурсия на Шелудяк

 Лекция Сергея Сумина

 Презентация "Графита"

 Лекция о жанре антиутопии


Теги

Форма входа

Поиск
Календарь
«  Апрель 2013  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930
Ссылки
Литературный сайт Сергея Сумина
Живой Журнал поэзии
Хостинг от uCoz
Статистика
Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0